- Моя фамилия Кантор. Каушанская? Это та фамилия, с которой я просто жила долгие, долгие годы. Мне ее дали
в гетто. Зовут меня Перл. Я пыталась назваться в Израиле Пниной. Перевод не прижился. Я решила остаться тем,
кем была, - Перл Кантор.
С захода солнца и до восхода следователь из НКВД, направив в мое лицо невыносимо яркий свет лампы,
задавал один и тот же вопрос: "Почему ты осталась жива? Почему?" Над ответом я думала всю свою жизнь.
Мне кажется, что сегодня я решусь рассказать...
На Украине, в Винницкой области, было когда-то маленькое местечко. Называлось оно Любар. Почему было?
А потому, что от родного Любара осталось только название. И могила в лесочке. Погибший тот мир был еврейским.
Настолько еврейским, что мне не хватит русского языка ни для описания быта, ни для рассказа о людях, которые
все еще были живы тогда. Тогда, когда я росла. Один мой дед - Довид бондарь. Что можно о нем сказать?
Он был очень хорошим евреем. Другой дед - Шолем-шойхет - был не только очень хорошим евреем, он был еще и
служителем еврейского культа. Все евреи Любара жили по заповедям Всевышнего. Шолем-шойхет служил Всевышнему
так же, как все, и еще немножко. Главным его беспокойством была забота о ближних. И все-таки, когда его сын
Шлоймке признался, что полюбил Блюмку Мазур, дочку Довида-бондаря, Шолем-шойхет очень расстроился.
Тогда Шлоймке ушел из дома и женился на Блюмке в Острополе, в целых семи километрах от Любара. Зато потом,
потом баба Рохл, жена Шолема, говорила всю свою жизнь, что Блюмка ей больше дочь, чем даже Шлоймке - сын.
А первая внучка была для всех настоящей жемчужиной. Какое же имя могли дать девочке, если не Перл?
За день до погрома бабе Рохл приснился сон. Ей приснилось, что в огороде, за которым она ухаживала,
все растоптано и уничтожено. Целым остался один только огурец. Баба Рохл проснулась, взяла меня за руку,
отвела в комнату, где не было никого, провела мягкой, теплой ладонью по моим волосам и сказала: "Хоть
бы ты, Переле, оказалась тем огурцом!"
...В Любаре не было даже гетто. И зачем его создавать на несколько дней? И от кого же там следовало
отгородить евреев, если даже русские в Любаре забыли, что они русские? Мама увидела через окно страшных
мужчин в черных касках, воскликнула: "Переле!" - повязала мне на голову платок и без разговоров
выпроводила из дома. Я добежала до огорода, присела там и сидела, не шевелясь, целые сутки. Сначала из дома
вывели маму, сестричку и бабушку, потом мимо меня провели папу и дедушку, а потом всех убили...
Из гетто Салхова я бы не побежала самa, не было внутреннего убеждения необходимости. Но мальчик знакоый
сказал мне: "Переле, нам надо двигаться в сторону фронта". Я подумала: "Может быть, он и
прав". Он потом убежал, чтобы спрятаться на элеваторе. Я поглядела вслед ему, постояла еще и вернулась
в гетто, к евреям.
Из Салхова всех погнали в Уланов. Из Уланова трудоспособных забрали в Кордалевку Калининского района,
в концентрационный лагерь. Там мы строили, строили аэродром. Сколько? Не помню. Я никаких дат не помню
с тех пор, как не стало местечка Любар.
Опухшая, вшивая, ночью, повинуясь Бог знает чему, я проползла под проволокой, через выгребную яму.
И добралась до Хмельника. В ночь перед погромом в Хмельнике мне - не бкбе Рохл, а мне! - приснился сон.
Мне приснилось, что я поднялась, прошла по переулочку, которого я никогда не видела прежде, подошла к забору,
отодвинула будто бы подготовленную для моего побега доску, спустилась в овраг, поднялась по выбитым кем-то
ступенькам и вышла на волю.
Я проснулась, вышла из дома, нашла переулочек, и забор, и овраг, и ступеньки. Так я ушла из Хмельника.
В Жмеринке, чтобы попасть в еврейское гетто, надо было выдать себя за местную. Добрые люди послали меня
в семью Авремеле-конфетника - в мирное время он действительно делал конфеты, всем на радость, - и там
меня приняли вместо дочери и дали фамилию Каушанская. Из Жмеринки много евреев переехали через какое-то
время в Могилев-Подольский, и там нас освободили.
Мы стояли, очень худые, очень больные и совсем лишенные сил. Но когда я сумела понять, что настала
свобода, я подпрыгнула. Может быть, вы не поверите. Может быть, вы подумаете, что я поднялась от земли
на какой-нибудь сантиметр? Нет, я, живая, легкая Перл, оторвалась от земли тогда и взлетела. Под потолком
я повисла, оглядела моих дорогих, избежавших смерти евреев, никуда больше не полетела, а опустилась на
землю и встала плечом к плечу со своим народом...
Уцелевшие поговорили немножко и стали собираться в дорогу, в те места, откуда их выгнали. Одни люди
мне предлагали быть им дочерью, другие - руку и сердце. Как же я могла пообещать стать кому-то верной
женой, если я не была уверена, что оставлена в этом мире для человеческой жизни? Я уехала в Черновцы,
потому что там обещали меня накормить...
Вот я ем, вот я пью, вот я думаю, но вокруг меня нет людей, которые научили меня есть, пить и думать.
Мир, который дал жизнь мне, Перл, умер... У самого близкого мне писателя Давида Бергельсона была повесть
"Нох алемен" (издана по-русски в 1913 г., "После всего"). Там девушка Мирл, добрая и
красивая, видит, как гибнет культура еврейского мира. Но что она может сделать? И с кем ей поделиться не
материальной своей бедой? Друг Мирл, поэт, называет себя стражем мертвого города. Он идет по пустынным
улицам и встречает одну только женщину. Женщина в черных одеждах прижимает к груди куклу и говорит:
"Эта жизнь - представление ряженых". Что с того, что в уцелевших людях духовность била ключом?
Для нee в новом, ненастоящем, ряженом мире выхода не было... Вы знаете, что я сделала? Я написала письмо
Давиду Бергельсону. Если он существует реально, а не только в моей душе, подумала я, значит, выжил осколок
еврейского, настоящего мира. Знаете, что сделал Давид Бергельсон? Он прислал за мной, Перл из местечка
Любар, поэтессу Риву Балясную.
В Москве сохранилось тогда только одно еврейское учебное заведение - театральная студия. Руководил ею
Соломон Михаилович Михоэлс, а директором был Моисей Соломонович Беленький. Какими красивыми были наши
преподаватели, что рассказывали о театре, литературе, искусстве! Какие великие люди сидели во время
показов в первом ряду, и смотрели на нас, студентов, и слушали нас. А нам разрешалось бесплатно ходить в
Дом писателей на вечера друзей студии, во МХАТ, в Малый театр...
И однажды, ночью, после спектакля в Камерном театре "Мадам Бовари", мы с Семой - тогда еще
терпеливым и верным другом, а позже единственным и любимым мужем - никак не могли попасть ни на трамвай,
ни на автобус, чтобы уехать на Трифоновку, в общежитие. Мы ждали трамвай и опаздывали на автобус. Ждали
автобус и пропускали трамвай... Меня это развеселило так, что я рассмеялась. И не заметила бы, что случилось.
Но Сема, мне заглянув в лицо, зашептал, потеряв от волнения голос: "Переле, ду лахст, ду лахст!.."
- "Ты смеешься, Переле!.."
А до этой ночи никто не знал, что это возможно. Меня все боялись и сторонились. Я никому ничего о
себе не рассказывала. Когда на меня посмотрела впервые будущая свекровь, она закричала: "Ой, Боже мой!
Это же страшная, старая, сердитая гойка!"
Только один-единственный раз я решилась поведать о пережитом. Это случилось в доме у Бергельсонов -
Давида и его жены Ципы. Никто меня не перебивал, никто ничего не сказал, когда я остановилась. И, только
прощаясь, хозяин дома велел: "Ты должна это написать. Перл". Должна? Давид Бергельсон не мог меня
обмануть. Я села работать. Писать было так же трудно, как жить. Но меня об этом просил мой кумир. Я принесла
ему толстую, заполненную своим рассказом тетрадь. Давид пробовал править, потом бросил ручку, сказал: "
Этого делать нельзя. Напечатаем все, как есть". Он сказал это в самом конце 1948 года...
Бергельсон написал однажды рассказ "Йорпайт лихт" ("Поминальный свет").
Доктор Сойфер сидит у постели больного, который потерял на войне глаза. Он никогда теперь не увидит
ни близких, ни город, ни свет. Но доктор Сойфер на той же войне потерял все, что видел, - родных, город,
свет! Только вот такая потеря увечьем никем не считается. Кто-то остался без мамы и папы, - его, сироту,
жалеют. Доктор Сойфер лишился всего народа. Но о такой потере никто никогда не слышал...
Все снова кончилось. Арестовали еврейских писателей, преподавателей, режиссеров. И расстреляли.
Закрыли театральную студию. Мы, студенты, еще сдавали дипломный спектакль, на чужой сцене. Ни один
человек из комиссии не знал идиша. Ни одного еврея не было в зале... Необходимо было уехать из столицы.
В Пензе, где жили родители мужа, я пробовала играть в русской драме. Муж шлифовал мне каждый звук в
коротеньких репликах. Я повторяла, плохо улавливая смысл фраз. Тем не менее Виктор Розов, заметив меня,
предложил в своей пьесе роль секретаря комсомольской организации школы. Как же трудно мне было правильно
произносить ничего мне не говорящие предложения на чужом практически языке! Однажды, во время гастролей на
Украине, я встретила Нюсю - девочку, с которой мы прятались во время войны в тайнике. Мы сидели тогда втроем,
перепуганные, и еще одна девочка, Мирьям, качаясь, шептала молитвы, а мы ей завидовали, потому что не знали
их наизусть. А потом Мирьям тихо-тихо запела "Кинерет шели"...
Нюсю я не узнала. И не припомнила бы того времени вовсе, не запой она, тихо-тихо, как Мирьям когда-то, "Кинерет шели". Муж Нюси работал начальником отдела искусств в Благовещенске-на-Амуре. И мы поехали с Семой жить в этот далекий город. Я работала в театре, муж - в областной газете. В Пензу, через долгие годы, мы вернулись, можно сказать, большими людьми. Нам оказывали разнообразные почести. Только все это было не по-настоящему. Представление ряженых.
Даже когда горела под ногами земля, я искала евреев, я искала своих - великих, смешных, благородных и хитрых, без которых мне нечем было дышать. Я в самое страшное время не стучалась в чужие двери. Если я евреев не находила, я уходила дальше.
В Пензе община была столь мала, а евреи настолько забыли, чему их учили бабушки, что меня - Перл, уцелевшую девочку из погибшего Любара - принимали как ребецн. У меня приходили спрашивать, что можно есть, что нельзя и когда что можно, и что нельзя делать.
...Знаете, я сейчас вам скажу, почему я осталась в живых после того, как меня не убили. Я скажу вам, как мне удалось вынести жизнь после смерти местечка. Я думаю только на идише и сны вижу только на идише, я любить научилась и не разучилась... только на идише.
Газета "Вести" 27.04.95
|